Тимур Валитов


Бессмертие Ивана Ильича

Ответ пришел в воскресенье вечером: Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.

– Набери мне Просю, – крикнул он в айфон. Айфон в ответ слегка ударил его током – «Ведь хотел починить, – подумал Иван Ильич, – а теперь вот и незачем», – и через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.

– Прося, – сказал Иван Ильич жене, – давай домой. Будем наливку пить.

– Вызвали? – спросило лицо.

Иван Ильич улыбнулся:

– Дома узнаешь.

Лицо улыбнулось тоже – и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.

«Вот и славно», – сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль – и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», – но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.

Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок – точно взвешивал.

– Красный? – спросила Прасковья Федоровна, хотя видела – и даже знала заранее, что красный.

Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но чего говорить и как – не знала: только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.

«Вот ведь и красный в придачу, – подумала она, – а я красного сродясь не любила».

Вслух же сказала:

– Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?

– Во вторник, – ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. – Еще завтра, чтобы мысли собрать, – и во вторник пожалуйте.

Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:

– А не страшно, Вань? – и тотчас поняла, что зря. Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками:

– Не сметь! – кричал он. – Не сметь такого спрашивать!

На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял, что к чему, и попятился.

– Стой! – рявкнул ему Иван Ильич. – А ну стели мне в кабинете – не буду с этой спать!

– Ка-ак же, Ва-аня, – тянула Прасковья Федоровна, – ведь осталось-то ничего – сегодня ночь да за-автра. А ты – в кабинете…

– Стели-стели, – гнул свое Иван Ильич, – а то пугать придумала, – и вдруг схватился за бок и накренился. Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев; потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.

– Ну, сука, – выговорил он наконец, – с тобой и до вторника хер доживешь.

Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там – «И не забыть теперь, – злился он, – ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок, и даже с приемщиком повезло, – но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть. – Он услышал, что вошла жена, и зашуршала сорочка, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. – Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить – и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два – и, совсем измучившись, уснул.

Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы: Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело: он сам, без казачка встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло, и следом сморчки из вчерашней банки: Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.

Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом – нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен – выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:

– Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.

Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:

– Чего ты, не устал за мной глядеть?

Казачок смутился:

– Дык сказано глядеть – и гляжу.

– Вот еще, сказано, – фыркнул Иван Ильич, – а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна – обедать будем.

– А нету дела, – ответил казачок, – покуда барин спали, мы всяких делов переделали.

– Вот и займись тогда чем хочешь.

– Ничем не хочу, – заулыбался казачок, – хочу на вас глядеть.

Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:

– Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?

– Не-е, всю жизнь не буду, – затряс головой казачок. – Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, – я тогда в ОМОН пойду.

Иван Ильич засердился:

– Вот и хватит болтать – болтунов в ОМОН не берут.

Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор – кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, – отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.

Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и наконец ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок – все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется – от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.

– Ну-ка пшел прочь, – неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.

– Это где же? – спросил вдруг Иван Ильич.

– Через Оку переехать – тут и будет, – ответила Прасковья Федоровна. – На Серпуховском затоне.

Ночью снова сны, наутро мысли – обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком – придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…

– Поспешил бы, – сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, – на Симферопольском, поди, пробки.

Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли – только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, – сказал себе Иван Ильич, – еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику – неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.

Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке – стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно – мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии – продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, – повторил про себя Иван Ильич, – какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН – где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? – никто не скажет».

Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:

– Иван Ильич?

Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.

– Отлично, – продолжила медсестра, – положительно отлично. Портатив в наличии?

Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:

– Вы про это?

– Положительно отлично, – повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре – и от шестигранника отделилась крышечка. – Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.

Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:

– А вы ожидайте – через два цикла заберете готовый резерв.

«Резерв, – думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, – вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».

В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.

– Я теперь устранюсь, – сказала она Ивану Ильичу, – а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?

– Для чего? – не понял Иван Ильич.

– Для контрибутива.

Иван Ильич долго смотрел в медсестру.

– Это поссать что ли? – наконец сказал он раздраженно. – Достаточно.

– Положительно отлично, – кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка – темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.

«Вот не поссу, – улыбнулся сам с собой Иван Ильич, – и не будет мне бессмертия».

Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» – струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:

– Теперь в дезинтеграционную – вас ожидают.

Коридор все закруглялся – Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок – тускло-красный, пустой – а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.

15 Августа 2019. г.


____________________

Die Unsterblichkeit des Iwan Iljitsch

Die Antwort kam am Sonntagabend: Iwan Iljitsch fand den Drucker in der Cloud und druckte einen roten sechsflächigen Anhänger aus.

„Ruf Prosja an“, rief er in sein iPhone.

Als Antwort versetzte ihm das iPhone einen leichten elektrischen Schlag. Ich wollte es doch reparieren, dachte Iwan Iljitsch, aber jetzt brauche ich das nicht mehr. Nach einer Sekunde flimmerte ein blasses Gesicht in der Luft auf.

„Prosja“, sagte Iwan Iljitsch zu seiner Frau, „komm nach Hause. Lass uns Fruchtlikör trinken.“

„Haben sie dich bestellt?“, fragte das Gesicht.

Iwan Iljitsch lächelte: „Das erfährst du zu Hause.“

Das Gesicht lächelte ebenfalls und verschwand sofort. Iwan Iljitsch wartete, bis sich der Anhänger im Ausgabefach des Druckers abgekühlt hatte, dann drehte er ihn zwischen seinen Fingern und steckte ihn in die Brusttasche. Die Brusttasche dehnte sich, der Anhänger zeichnete sich unter dem Baumwollstoff ab.

„Na wunderbar“, sagte Iwan Iljitsch zu sich und ging in die Küche, unterwegs listete er in Gedanken auf, was man essen könnte: Morcheln nach Bauernart, Paprika mit Quark, Pasteten, geräucherten Omul – und plötzlich: Es ist schon merkwürdig, ziemlich merkwürdig, an Omul zu denken, wenn so etwas geschieht. Aber er hatte keine anderen Gedanken und dachte weiter über diesen Omul nach.

Praskowja Fjodorowna kam nach einer halben Stunde. Iwan Iljitsch hatte Anordnungen bezüglich des Essens getroffen. Jetzt saß er neben der Lampe, und der Anhänger lag auf seiner Handfläche, als ob er ihn wöge.

„Ist er rot?“, fragte Praskowja Fjodorowna, obwohl sie es sah und sogar im Voraus gewusst hatte, dass er rot war.

Dann setzten sie sich an den Tisch, aßen Omul und Morcheln und tranken Likör. Praskowja Fjodorowna wollte etwas dem Anlass Entsprechendes sagen, wusste aber nicht, was und wie sie es sagen sollte. Sie schaute nur auf den Anhänger, den Iwan Iljitsch ganz oben auf die Etagere mit den Äpfeln gelegt hatte.

Auch noch ein roter, dachte sie, und ich habe Rot nie gemocht. Aber laut sagte sie: „Also, Wanja, wann musst du da hin?“

„Am Dienstag“, antwortete Iwan Iljitsch und wischte sich den Mund mit einer Serviette ab. „Morgen noch, um mich gedanklich darauf vorzubereiten – und am Dienstag heißt es: Treten Sie ein!“

Praskowja Fjodorowna nickte, stocherte kurz mit ihrem Löffel in der Pastete herum und fragte dann: „Hast du denn keine Angst, Wanja?“ Sie bereute es sogleich.

Iwan Iljitsch warf Messer und Gabel auf den Tisch, sprang auf und schlug mit den Armen um sich: „Wage es nicht!“ schrie er. „Wage es nicht, so etwas zu fragen!“

Auf den Schrei hin eilte ein junger Diener herbei. Er dachte, mit der Vorspeise stimme etwas nicht, aber als er Iwan Iljitsch sah, begriff er sofort, was los war, und wich zurück.

„Halt!“ fuhr Iwan Iljitsch ihn an. „Mach mir sofort das Bett im Arbeitszimmer – ich will nicht mit der da schlafen!“

„Waru-um denn, Wa-anja“, dehnte Praskowja Fjodorowna die Wörter, „es bleiben uns doch nur noch heute Nacht und mo-orgen. Und du willst ins Arbeitszimmer …“

„Nun, mach’ schon“, Iwan Iljitsch setzte seinen Willen durch … „Die will mir noch Angst einjagen!“ Plötzlich griff er sich in die Seite und krümmte sich. Praskowja Fjodorowna stieß einen Schrei aus, der Junge kam angerannt und setzte Iwan Iljitsch in einen Sessel.

Iwan Iljitsch begann zu röcheln, das Röcheln ging in ein Stöhnen über, das Stöhnen in ein Brüllen; dann richtete er sich mit einem Mal auf, atmete aus und erschlaffte sofort wieder.

„Blöde Kuh“, brachte er endlich hervor, „mit dir erleb’ ich nicht mal mehr den verdammten Dienstag.“ Eine halbe Stunde später – nachdem der Junge ihm in den Schlafanzug geholfen hatte – lag er da, starrte an die Decke des Schlafzimmers und dachte, es sei schon Montag und dann …

Und jetzt will es mir nicht mehr aus dem Kopf, ärgerte er sich, was ist das für eine blöde Kuh.

Er wollte sich ablenken, versuchte, sich wortwörtlich an die Antwort zu erinnern, dann redete er sich ein, dass es ein großer Sieg sei, dass es anders gar nicht sein könne, dass seine Papiere vollkommen in Ordnung seien und dass er sogar mit dem Zuständigen Glück gehabt habe, aber seine Gedanken kehrten zu dem Stück aus rotem Plastik zurück, das unten lag, auf der Etagere mit den Äpfeln. Man kann sich belügen, wie man will, aber für die Unsterblichkeit muss man ins Gras beißen, dachte er. Er hörte, dass seine Frau eintrat, ihr Nachthemd begann zu rascheln, dann fühlte er sie neben sich, schwer und gutgenährt. Wie gesund sie ist, die blöde Kuh! Soll man doch sie in die Unsterblichkeit schicken und dann fragen, ob sie Angst hat. So quälte er sich noch zwei Stunden und schlief dann völlig erschöpft ein.

Er träumte von Krötenlaichschnüren im Teich, vom Kuss seiner Mutter auf seinen Scheitel, von Wasserspuren am Fensterglas der Sommerküche, vom illustrierten Larousse im Regal, von schwerer und stinkender Luft im Waggon. Er erwachte nach elf, seine Hand griff ins Leere: Seine Frau war weg. Ein glutroter Strauß Mohnblumen, der sich im Spiegel verdoppelte, stand auf dem Toilettentisch. Neben der Vase lag der rote Plastikanhänger: Iwan Iljitsch verzog das Gesicht und drehte sich um.

Er fühlte keine Schmerzen in der Seite: Ohne die Hilfe des Jungen stand er auf, zog sich einen Morgenmantel über den Schlafanzug und verließ das Zimmer. Zum Frühstück wurden Pfannkuchen mit Apfelmarmelade serviert. Er probierte sie und begriff, dass er nichts Süßes wollte. Sofort wurden saure Sahne und Senföl aufgetischt, danach Morcheln vom gestrigen Abend. Iwan Iljitsch warf einen kurzen Blick darauf. Der Appetit war weg.

Er ging durch den Garten und bemerkte, dass sich der Diener ständig irgendwo in seiner Nähe aufhielt. Offensichtlich hatte man dem Diener befohlen, nach Iwan Iljitsch zu sehen. Nicht dass er vorher wegstirbt, wo er doch den Termin erst für morgen hat. Nachdem Iwan Iljitsch über eine Stunde spazieren war – der Wind vom Fluss war wohltuend, er blies alle Gedanken fort –, rief er dem Jungen zu:

„Geh und erkundige dich, ob Praskowja Fjodorowna zurückgekehrt ist.“

Praskowja Fjodorowna war nicht da, aber Iwan Iljitsch wollte sie nicht per iPhone fragen, wohin sie sich in aller Frühe aufgemacht hatte. Iwan Iljitsch schlenderte noch eine Weile zwischen den gleichmäßig gestutzten Maulbeerbüschen umher, die er selbst zweimal im Jahr beschnitt. Dann winkte er den Diener noch einmal herbei und fragte:

„Na, macht’s Spaß, auf mich aufzupassen?“

Der Junge wurde verlegen:

„Mir wurde befohlen, aufzupassen – also pass’ ich auf.“

„Das hat gerade noch gefehlt!“, fauchte Iwan Iljitsch. „Geh und mach dich an die Arbeit. Wenn Praskowja Fjodorowna zurückkehrt, werden wir zu Mittag essen.“

„Es ist doch nichts zu tun“, antwortete der Junge, „während der Herr schlief, haben wir alle Arbeiten erledigt.“

„Dann mach doch jetzt, was du willst.“

„Ich will nichts“, lächelte der Junge, „Ich will auf Sie aufpassen.“

Iwan Iljitsch fiel der Traum ein: das Bücherregal, der Teich, die Sommerküche. Er fragte noch einmal:

„Willst du denn dein ganzes Leben lang auf mich aufpassen?“

„Nee, mein ganzes Leben nicht“, schüttelte der Diener den Kopf. „Die Herrin hat gesagt, dass man Sie bald unsterblich macht. Ich geh dann zur OMON.“

Iwan Iljitsch wurde wütend:

„Schluss mit dem Gequatsche! Die OMON nimmt keine Quatschköpfe.“

Praskowja Fjodorowna kehrte um zwei Uhr zurück: mit frisch geschnittenen und gefärbten Haaren. Nach dem Mittagessen setzten sie sich auf die Veranda und sahen sich einen Film an. Iwan Iljitsch mochte Tarkowskij, aber heute erschien ihm Iwans Kindheit zu schwermütig. Schließlich hielt er es nicht mehr aus und schnauzte den Projektor an. Der Film verschwand sofort, die Veranda leerte sich. Praskowja Fjodorowna war für eine Sekunde verwirrt, aber sie sagte kein Wort und ließ sich nicht anmerken, dass sie verstimmt war. Sie drehte sich zum Garten und saß so da, bis sie zum Essen gerufen wurde.

Iwan Iljitsch ging nicht zum Essen: Er schaute ins Leere und dachte, dass einer zur OMON gehen und ein anderer im April und September Maulbeerbäume beschneiden muss. Manche trifft es noch schlimmer: Sie müssen sich die ganze Nacht unter starken Schmerzen in der Seite zu Tode quälen, dreimal den Magen durchleuchten lassen, fast einen Monat lang verschiedene Schmerzmittel ausprobieren, dann irgendwelche Schläuche schlucken, sich unter das Lasermesser legen und von nun an den Geruch nach Versengtem einatmen, der von innen, von unter der Haut zu kommen scheint; dann Unterlagen sammeln, Leute, Bekannte und Unbekannte bitten, bei diesem und jenem zu helfen; schließlich auf den Anruf warten, und wenn es so weit ist, in das winzige Stück der eigenen Unsterblichkeit schauen, in den kleinen roten Anhänger; das alles muss irgendjemand tun, aber nicht er, nicht Iwan Iljitsch: Iwan Iljitsch braucht nichts zu tun; plötzlich heulte er von diesem Gedanken leise auf, im selben Augenblick sprang der Diener auf die Veranda.

„Ach, hau ab“, schrie Iwan Iljitsch ihn unsicher an. Der Junge verschwand, rief aber Praskowja Fjodorowna. Sie setzte sich zu Iwan Iljitsch, fing an, seinen Kopf zu streicheln, und erzählte vom gestrigen Gottesdienst in Lipki, von einem Rezept für Eierkuchen nach polnischer Art, von einem neuen Barbier am Stadtrand von Moskau.

„Und wo soll das sein?“, fragte Iwan Iljitsch plötzlich.

„Du fährst über die Oka – und da ist es schon“, antwortete Praskowja Fjodorowna.

„In der Serpuchower Bucht.“

In der Nacht wieder Träume, am Morgen wirre Gedanken über alles Mögliche: über den Maulbeerbusch, über Züge aus der Kindheit, über Tarkowskij. Um halb acht stand der Kutscher am Tor; Iwan Iljitsch fummelte ewig an seinem linken Strumpf herum: Sorgfältig zog er ihn am Bein glatt, vom Knöchel bis zum Knie, vom Knöchel ...

„Du solltest dich beeilen“, sagte Praskowja Fjodorowna, die schon angezogen war.

„Auf der Simferopoler Chaussee gibt’s bestimmt einen Stau.“

Aber auf der Simferopoler Chaussee ging es ganz glatt und es gab fast keinen Stau auf der Warschauer; nur in den fünften Ring hatten sie Mühe sich einzureihen, auf dem Ring selbst aber fuhren sie mit Rückenwind. „Was für eine verdammte Scheiße“, sagte Iwan Iljitsch zu sich selbst. „Ich muss noch eine ganze Stunde warten, bis ich dran bin.“ Praskowja Fjodorowna sagte dem Kutscher ständig irgendetwas Unpassendes, Unsinniges: Wo man abbiegen muss, wann es regnen wird, wann der Preis fürs Parken erhöht wird; Iwan Iljitsch sah seine Frau nicht an und wünschte sehr, sie auch nicht zu hören.

Das Institut befand sich in der Golowinskaja Straße. Dieses undurchdringliche Gebäude ohne ein einziges Fenster war eingezwängt zwischen Teichen und dem Fluss und spiegelte sich mit seinen vier rau-grauen Flächen im Wasser. In der Vorhalle, die in den zwanziger Jahren erbaut worden war – damals, als alles Sowjetische wieder angesagt war –, leuchtete ein buntes, zehnmenschenhohes Mosaik: Ein älterer, im Rollstuhl sitzender Wissenschaftler verzieht das Gesicht. Hinter ihm steht ein glatzköpfiger alter Mann mit Brille und breitschultrigem Sakko und hält über dem Kopf einen Anhänger, der damals noch flach und graublau war und den man früher scherzhaft und treffend Gehirnprothese genannt hatte.

Man ließ Iwan Iljitsch und seine Frau im Wartezimmer Platz nehmen, das ohne Mosaik auskam. Dafür rankten an den Wänden wie Efeu die Zeilen: „Technologie ist die Fortsetzung unserer Körper.“ Oder: „Erhalte deinem Bewusstsein das Leben.“

„Das Leben“, wiederholte Iwan Iljitsch für sich. „Welches Leben denn? Und wenn ich ein Künstlerleben führen wollte, wenn ich darauf gewartet hätte, zum Beispiel Akkordeon zu lernen oder zur OMON zu gehen? Wo würde ich ein solches Leben herbekommen, wie es ein OMONer hat? Im Anhänger ist nur das zusammengekratzte Bewusstsein. Und wozu das Ganze? Niemand kann das sagen.“

Nach einer halben Stunde kam eine gutmütig lächelnde Krankenschwester und fragte:

„Iwan Iljitsch?“

Iwan Iljitsch nickte. Er bekam einen trockenen Mund, konnte nicht sprechen.

„Ausgezeichnet“, fuhr die Krankenschwester fort, „wirklich ausgezeichnet. Haben Sie das Portativ dabei?“

Iwan Iljitsch war für eine Sekunde verwirrt, dann begriff er und zog den Anhänger aus der Brusttasche heraus:

„Meinen Sie das?“

„Wirklich ausgezeichnet“, wiederholte die Krankenschwester, nahm den Anhänger, drückte leicht auf eine Kante, und der Deckel des Sechflächners öffnete sich. „Jetzt gehen Sie mit dem Portativ in die Ausscheidungskammer.“

Dann wandte sie sich an Praskowja Fjodorowna:

„Sie warten bitte, nach zwei Zyklen holen Sie die fertige Reserve ab.“

Reserve, dachte Iwan Iljitsch und suchte zwischen den Leuchtreklamen im Korridor nach der Ausscheidungskammer. Eine schöne Bezeichnung haben sie sich für mich ausgedacht: arbeitsunfähig, unbrauchbar.

In der Ausscheidungskammer herrschte eine weiße, nach Phenol riechende Leere. Die Krankenschwester trat eine Minute später ein, projizierte einen leuchtenden Bildschirm an die Wand und veränderte etwas an der Konfiguration.

„Ich ziehe mich jetzt zurück“, sagte sie zu Iwan Iljitsch. „Kontributieren Sie Ihren Urin in das Portativ. Reichen Ihnen drei Minuten?“

„Wofür?“ Iwan Iljitsch verstand nicht.

„Für das Kontributiv.“

Iwan Iljitsch sah die Krankenschwester lange an.

„Muss ich pissen oder was? Ja, die reichen“, sagte er schließlich gereizt.

„Wirklich ausgezeichnet“, nickte die Krankenschwester und ging weg. Iwan Iljitsch schaute ins Innere des Anhängers – Dunkelheit: aus Plastik, leicht rötlich. Dann holte er sein Glied heraus und hielt es in die Öffnung. Der Deckel drückte unangenehm auf die Eichel. Er konnte nicht pissen.

Keine Pisse, lächelte Iwan Iljitsch, keine Unsterblichkeit. Die Krankenschwester kehrte zurück und nahm Iwan Iljitsch den Anhänger ab. Der Deckel war geschlossen. „Und wenn sie nachschaut?“ Iwan Iljitsch bekam plötzlich kalte Füße, aber die Krankenschwester schaute nicht nach:

„Jetzt in den Desintegrierungsraum. Sie werden dort erwartet.“

Der Korridor wurde immer runder. Iwan Iljitsch fiel, warum auch immer, Solaris von Tarkowskij ein, dann der Teich und die Sommerküche und der Larousse des Vaters ... Er lag schon da und blinzelte unter einer gelben Filament-Lampe, neben ihm schimmerte eine dünne Glasnadel auf einem Stativ aus Nickel. Eine Hand befestigte über ihm den Anhänger – blassrot, leer – und dann hörte er etwas von einer kurzen Injektion, vom Portativ und vom Beginn des Kopiervorgangs.

Ein Strahl traf das Innere des Anhängers, das Stativ kam in Bewegung. Alles dauerte nur ein paar Sekunden, aber Iwan Iljitsch schaffte es noch zu sehen, wie das Wasser am Glas entlangkroch und sich allmählich verhärtete, als ob ein kleiner durchscheinender Baum mit kahlen Ästen nach unten wüchse. Die Nadel zielte und küsste rapid seinen Scheitel. Nichts blieb von ihm übrig.

15. August 2019

 

Aus dem Russischen von Arina Semenikhina und Dora Kelemen

Erstveröffentlichung: LICHTUNGEN, Zeitschrift für Literatur, Kunst und Zeitkritik, 164/LVI, Graz, S. 114‒119.


















.